Андрей Поликарпович поднял плечи.
— Ну, не понимаю я тебя тогда. И вообще… какая-то блажь…
Он вышел, хлопнув дверью, а когда Пухов, попавшийся ему на пути, спросил, пойдет ли он за лещами, Андрей Поликарпович резко и раздраженно ответил, что ему нужно работать, а не бездельничать и что никуда он не пойдет.
Вечером шел теплый, редкий дождь. Он долго шуршал в листве сада, плескался в водосточной трубе, и веяло от него дремотой, скукой, ленью. Андрей Поликарпович нечаянно заснул в кабинете на диване. Было далеко за полночь, когда он проснулся и подошел к окну, чтобы освежить тяжелую от неурочного сна голову. Дождь кончился. Между деревьями передвигалось дрожащее бледно-желтое пятно света, в нем коротко вспыхивали то склянка, то маленькая дождевая лужица — кто-то ходил по саду с фонарем. Когда глаза привыкли к темноте, Андрей Поликарпович узнал генерала. Он собирал выползней, готовясь утром идти на остров за лещами.
Было что-то невероятно трогательное в том, как, приседая, ставил он в пятно света ржавую баночку, как старался взять червя непослушными пальцами, и в том, что по пятам за ним ходила Люстра, и когда он приседал, она тоже садилась и начинала смотреть ему в лицо, а он что-то тихо, с ласковой укоризной говорил ей.
И Андрей Поликарпович с внезапным состраданием к этому человеку вдруг ощутил то, быть может, неосознанное самим Пуховым, одиночество, в котором тот жил. Ведь только поэтому он и приехал сюда, к своему другу, и спал у него в кабинете, только поэтому навязчиво оживлял в памяти далекие годы, озаренные подвигами мужества, труда и терпения, годы, когда он шел рука об руку с тысячами людей на святое общее дело.
«Вот сильный, волевой, умный человек, — подумал Андрей Поликарпович. — В кругу этих, им любимых паразитов, он тупеет и опускается. Так бывает, и это — драма».
Чуткая Нина сразу угадала ее, но, может быть, не поняла и не могла объяснить словами. А вот он и не угадал, и не понял…
Генерал снова нагнулся и поставил свою баночку в пятно света. Почему-то особенно непростительным показалось Андрею Поликарповичу то, что он отказал Пухову в просьбе пойти с ним утром за лещами. В глубине души он сознавал, что это — мелочь, не главное, но, движимый первым неодолимым желанием искупить эту свою вину, он схватил из ящика письменного стола фонарь и бросился к двери.
Как и обычно, с половины зимы у Никона начали стыть ноги. В предчувствии изнурительной бессонницы потолкался он, тоскуя, дня два из угла в угол, потом залез на печь и стал смирно дожидаться «своего часу». Ждал Никон весны, солнечного тепла, сухого ветра и уже задолго до первой капели все ловил привычным ухом ее ободряющий звон. Он всерьез беспокоился о том, что или весна опоздает, заплутавшись в текучих буранных снегах казахстанских степей, или болезнь, поспешив, прихлопнет его, как тугая мышеловка.
Хорошо еще, что не в одиночестве коротал Никон эти зимние дни. Тогда дома были и сын, и сноха, и внучка Марька; забегала проведать его скотница Мотя Фомина, а потом еще поселились два комсомольца из соседнего целинного совхоза. На этих двух Никон постоянно сердился, и особенно на длинного, рыжего, с кошачьими глазами Кольку, которого звал не иначе как Колгата. Тот всегда суетился, шумел, ко всем приставал и дразнил Никона всякой ересью, вроде той, что верблюдов можно кормить кнопками, булавками, патефонными иголками и бритвенными ножичками. Или врывался с морозной улицы, скидывал, приплясывая, куцую телогрейку и начинал кричать:
— Разве это местность! Во все стороны ни одного деревца, а! Избы из глины, а топят их — смех один! — коровьим дерьмом! И тоже непонятно, на какой точке земли мы находимся. Слева — Россия, а подался чуть вправо, за овражек, глядишь — там уже Казахстан.
У Никона, потомка тульских переселенцев, мужиков голубоглазых, отупело упорных в поисках своей доли, начисто выветрилась тоска по лесным краям, которую они принесли с собой на эти неоглядные земли. Ничего не было для него милей степи, кисловатого запаха кизячного дыма и лазурного купола неба, неохватно раскинувшегося над головой. Степь не казалась ему, как иному пришлому человеку, ни однообразной, ни скучной. Она была какая-то завлекающая, рождающая сложное, но легкое чувство свободы, окрыленности, умиротворения, грусти и прочей, трудно объяснимой словами чертовщины. Стоило Никону выйти в степь и вдохнуть ее простор, как его уже подмывало закинуть сапожки через плечо и пуститься встречь ветра по мягкой пыли суглинных дорог, не помыслив даже о «подъемных», которыми так хвастался Колька.
Но объяснить все это Кольке у Никона не хватало слов. Он только сердился, взмахивал сухими руками и кричал в ответ на его дерзкие речи:
— Эва! Был я годов двадцать назад в лесе-то. Подумаешь, диво! И неба-то совсем не видать. Как только люди там живут, мне удивительно! А здесь-то… Боже ты мой! Шагнул за порог — и смотри во все стороны… Вот и выходит, что Колгата ты после этого, и больше ничего. Колгатишь, колгатишь — все попусту, все кобелю под хвост.
— Брось, дед, — не унимался Колька. — Куда смотреть-то?
— Как это — куда? В степь.
— Да на что? Она ж пустая.
— Пустая?! — ахал Никон. — В душе у тебя, знать, пусто, милок, как в том барабане! Ступай от меня к чертовой матери! Пошел, пошел в горницу!
На Колькиного приятеля Генку Залихватова он сердился по другой, особенной причине, но обходился с ним молчком, так что самому Генке, пожалуй, было и невдомек, почему это старый хрыч Никон надулся на него, как мышь на крупу.