Когда из соседней комнаты вышел плечистый мужчина в расстегнутом железнодорожном кителе, Сенька показал ему свой документ и объяснил, зачем мы пришли.
— Очень устаю, ребята, и забываю опустить у себя в кабинете маскировку, — сказал мужчина.
Он не оправдывался, ни единой ноткой своего голоса не просил о снисхождении, и это особенно располагало к нему, но Сенька с ледяной неподкупностью потребовал:
— Дайте, пожалуйста, чернила и бумагу, товарищ хозяин.
Он составил акт по форме, данной нам начальником штаба противовоздушной обороны, подписал его, предложил подписать мне, потом хозяину, и мы вышли.
Только на улице я очнулся от своего оцепенения и с уважением посмотрел на маленького, съежившегося от холода Сеньку, который не в пример мне проявил такое спокойно-деловитое мужество.
— А девчонка-то — заметил? — из нашей школы, — небрежно бросил Сенька.
Чудак! Ну кто же мог не заметить Алю Реутову!
Все мы — и я, и Сенька, и еще добрая половина мальчишек нашего класса — были тогда тайно влюблены в девятиклассницу Алю Реутову. В каждой школе есть такая властительница мальчишеских дум, даже не подозревающая, каким дружным поклонением она окружена. В присутствии этой девушки с прищуренными лукавыми глазами мы переставали быть самими собой: одни становились робкими, тихими, другие, наоборот, неестественно возбужденными и дурашливо-шумными. На переменах, проходя мимо девятого класса, мы во все глаза смотрели на нее. Но случись кому-нибудь перехватить взгляд этих прищуренных глаз, как счастливец моментально вспыхивал и отворачивался. Эта игра была томительной и сладкой, и те дни, когда Аля почему-либо не приходила в школу, были для нас днями тоски, непонятной лени и рассеянности.
«Теперь мы оба сожгли свои корабли», — подумал я, и против ожидания эта мысль вызвала во мне чувство облегчения и какой-то обновленности, точно жизнь моя круто повернулась к лучшему.
Наутро я шагал в школу, полный гордого сознания своей независимости, неся на губах презрительную усмешку для тех, кто еще не понял радости быть свободным от властного притяжения прищуренных глаз Али Реутовой и кто в своей ослепленности еще находил их лукавыми, тогда как для меня они были просто близорукими. Юнец! Я и не подозревал, что это заземление ее образа откроет мне в нем новые стороны, осветит новым очарованием, даст ему еще более неодолимую силу притяжения и что теперь Аля Реутова не пройдет в моей жизни бесследно, как прошла бы, оставаясь недосягаемо-прекрасной, неземной Алей, окруженной ореолом вымышленных нами достоинств.
В этот же день на большой перемене Аля подошла ко мне и категорически заявила:
— Я записываю вас в драмкружок.
Я мог ожидать, что она заговорит со мной о нашем ночном визите, но уж никак не о драмкружке, и приготовился к замаскированному подвоху с дальним прицелом.
— Но я не умею играть, — осторожно сказал я, чувствуя, однако, что щеки мои сжигает жар.
— Научитесь, — уверенно сказала Аля. — Надо только уметь перевоплощаться. Я записываю вас.
Я знал, что сама Аля готовится стать актрисой и, полагая, будто нет выше призвания служить искусству сцены, не примет никаких возражений даже от нескладного, долговязого парня с бровастым лбом и большими рабочими руками. И я сдался.
Друг Сенька по поводу моего вступления на сценическое поприще высказался так:
— Штаны у тебя драные и валенки проволокой подшиты. А-р-р-р-тист!
Кружковцы дали мне роль Лопахина в «Вишневом саду».
— Музыка, играй! Пускай все, как я желаю! Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить! — ревел я и буйно размахивал руками, точь-в-точь как это делал, бывало, мой подвыпивший отец.
Раневскую играла Аля, и я должен был пожимать ей руку. Пальцы у нее были такие нежные, что я мог бы раздавить их, словно гроздь винограда. Нетвердыми шагами (Лопахин был пьян) я подходил к столу, на который она беспомощно облокотилась, брал эти пальцы в свою большую горсть и тихим от нежности голосом говорил:
— Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь.
Тихого от нежности голоса, по мнению режиссера, не получалось…
Постепенно я привык к Але и уже не цепенел в ее присутствии от смущения. Застенчивость пропала, и тогда появилось необоримое желание быть всегда около нее, слышать ее голос, видеть ее плавные, немного наигранные движения: вот она подняла руку, вот поправила тяжелые волосы, вот села, вот встала, пошла…
Однажды у нас в школе появился маленький раскосый парнишка, сдернул у входа ушастую шапку, спросил, где найти директора, и быстро побежал на второй этаж, обметая лестницу полами длинного тулупа. А после уроков директор объявил, что комсомольцы пригородного совхоза просят наших кружковцев выступить у них.
В совхоз нас везли мохнатые рыжие кони, бежавшие упрямо-однообразной трусцой и круто фыркающие на подъемах. Стоял март, но оттепелей еще не было, и даже днем, когда в стылой мартовской сини плавало туманное солнце, все равно дул, свистел, рвал жесткий ветер, переметая сухой, колючий снег.
В совхозном клубе царил застоявшийся промозглый холод; Аля, утонув подбородком в пушистый воротник волчьей дошки, стояла посреди пыльной сцены, презрительно морщилась и капризничала. Уступая причудам своей «примы», драмкружковцы решили вместо «Вишневого сада» показать какую-то маленькую пьеску, а потом что-нибудь спеть и потанцевать.
Ни Аля, ни я не были заняты в этой пьеске и остались за кулисами. Кутаясь в дошку, подобрав под себя ноги, она сидела на провалившемся диване, задумчивая, отчужденная, и, не мигая, смотрела на коптящий огонек керосиновой лампы. Вероятно, ей было просто холодно и хотелось домой, но мне (особенно после того, как она задала кружковцам такого трезвону) казалось, что ее тонкую артистическую натуру глубоко оскорбляют и эта пыльная сцена с раскрашенными лоскутьями вместо декораций, и этот продавленный диван, и керосиновая вонь, и сам я со своими подносившимися штанами и подшитыми проволокой валенками. И я был уверен, что никогда не решусь подойти, взять ее руку и не на сцене, а в жизни сказать нежные, проникновенные слова, из которых она поняла бы, что я люблю ее.